⏮️ Предыдущие части рассказа читать здесь:
От автора
В прошлой части у Прасковьи в доме поселился Нафаня — деревенский чёрт, отданный ей цыганами в обмен на ночное соучастие в краже арабского жеребца Саиба. Прасковья сняла с шеи нательный крест, отдала, расписалась кровью. Завесила в красном углу образа полотенцем, которое сама вышивала ещё девкой. Чёрт пришёл к полуночи, ощерился на полное имя, но подчинился — потому что имя было его. Поселился за печкой.
Что было дальше — в этой части.
Часть четвёртая. Клад у болота
К утру Прасковья всё-таки задремала.
Ей снилось, что она идёт по высокой осенней траве — одна, без детей, без мужа, и вокруг ни души, — и под ногами у неё ровно, как будто к ней приклеившись, идёт что-то тёмное. Она во сне знала, что это идёт за ней, и что скрыться от этого нельзя, и боялась обернуться, потому что знала: обернётся — и оно станет видимым, и тогда уже неотвязным.
Проснулась она от того, что Анютка тянула её за руку. Анютке надо было на двор. Прасковья поднялась — и первым же движением, ещё не открыв до конца глаз, перекрестилась. Рука дошла до плеча и встала. Прасковья посмотрела в красный угол — там был тот самый ком ткани, чужой и несуразный. Она опустила руку. Утро началось.
Дальше пошёл день — обыкновенный, как все её дни. Растопила печь, поставила чугунок, замесила тесто. Лушка с младшими сёстрами носила воду, мальчишки пошли по поручению Фёдора во двор. Фёдор сел завтракать молча, глядя в стол, и Прасковья тоже села молча, и они так, не поднимая глаз, и поели. Вокруг кричали и толкались десять человек детей, как кричали и толкались всегда, и эта обыкновенность дня была такой полной, такой будничной, что Прасковье на минуту показалось, что вчерашнего ничего и не было: ни табора, ни шатра, ни старого цыгана, ни подписи. Она глянула на завешенный угол — было.
Угол за печью молчал. Запаха не было. В углу стояла густая утренняя тень, ничем себя не выдавала. Прасковья подошла, заглянула — пусто. Она знала, что не пусто, но глаза не видели, и это было даже легче.
Так прошла неделя.
Всю эту неделю Нафаня себя не показывал. Только раз, на вторую ночь, Прасковья проснулась от того, что в избе странно пахло. Запах был слабый, но узнаваемый: та же псина, что в первую ночь, — чужая, тяжёлая, с кислинкой. Прасковья лежала и слушала. Из угла за печью один раз тихо стукнуло — будто что-то осело, повернулось, легло иначе, — и снова всё затихло. Прасковья закрыла глаза, постаралась заснуть, и заснула не скоро.
Больше он себя не обнаруживал. Ни днём, ни ночью — тишина, ни шороха, ни запаха. Прасковья ходила мимо печи, как ходят мимо спящего зверя, стараясь не задеть, не разбудить. Но каждый раз, как ложилась вечером, думала: а ведь он там. Лежит. Молчит. И ждёт чего-то.
Чего именно ждёт, Прасковья поняла к концу недели.
Цыган, отпуская её из шатра, сказал ей среди прочего: кормить его — на полнолуние. Сказал в ряду других условий, коротко, и Прасковья тогда не особенно выделила эти слова — слишком много было сказано сразу. А теперь вспомнилось: на полнолуние. Значит, не каждый день. Не каждую ночь. А только тогда, когда луна полная.
Прасковья глянула в окно. Луна была ещё молодая, тонкий серп, только-только ушедший с неба на ранний рассвет. До полнолуния — две недели.
Значит, ему и нечего есть сейчас. Он не голодает — ему рано. Молчит, потому что и должен молчать до своего часа. А в свой час сам и напомнит.
Так оно и вышло.
К полнолунию луна раздобрела, округлилась, и вот в тот день, ещё засветло, с Прасковьей случилось такое, чего с ней прежде не бывало. Стояла она у печи, чистила репу — и вдруг в голове у неё, ниоткуда, ясно, ровно, как напечатанное, появилось: курица, печёнка, водка, табак.
Не её мысль. Чужая.
Прасковья замерла с ножом в руке. Голоса не было — никто в избе ничего не сказал, ни дети, ни кот, ни сама она. Мысль просто появилась внутри и сидела там готовая. Прасковья не сразу сообразила, что это значит. Потом сообразила. И поняла сразу ещё одно, из того же источника: так он с ней и будет говорить. Не голосом, а готовой мыслью прямо в голову — и хозяйке самой различать, её это мысль или его.
Она встала от печи и пошла во двор.
Какую курицу резать, она поняла сама. Была у неё одна — несушка, но уже старая, вторую весну плохо неслась, Прасковья всё собиралась её пустить в суп да откладывала. Вот и пришло время. Прасковья взяла её под крыло, отнесла за сарай, там зарезала, как режут всегда, — ножом по горлу, держа головой вниз над глиняным тазиком, чтобы кровь вся сошла. Ощипала, распотрошила. Печёнка вышла большая, тёмно-красная, блестящая, свежая. Прасковья отложила её на чистую дощечку и накрыла платком. Остальное — тушку с потрохами — поставила в печь, в горшок с водой, на обед семье.
В доме никто не спросил, с чего это она курицу среди недели режет. У неё их было шестнадцать, время от времени она одну брала — ничего необычного.
К вечеру всё было готово.
Прасковья, уложив всех, не легла. Сама теперь знала, почему не ложится, — сегодня нельзя. Села на лавку у окна, подперев щёку ладонью, и сидела.
К полуночи в избе стало холоднее. Знакомо — будто дверь где-то приоткрылась. И от угла за печью потянуло псиной — не слабо, как раньше, а густо, ровно, уверенно. Прасковья повернула голову. Угол дышал.
Она встала и пошла ставить.
Что чёрта кормят не тем, что человек ест, Прасковья знала по бабкиным словам, по деревенским сказкам. Бабка ей, девкой ещё, говорила: чёрт — он не домовой, и не дворовой, и вообще не из тех, что в доме своих. Чёрт — он от другого корня. Его не кормят молоком и хлебом, как домового. Ему надо свежей куриной крови, печёнки только куриной или говяжьей — свинины чёрт не берёт, свинья ему сестра, у них у обоих пятачок, и своего чёрт не ест. Пьёт водку, курит табак, как мужик в кабаке, только злее и без меры. Прасковья тогда, девкой, слушала бабку вполуха — на кой ей было знать, как кормят чертей. А теперь оказалось — на то самое.
Она взяла куриную печёнку с дощечки — свежую, ещё чуть тёплую, с запахом крови. Положила на маленькую деревянную дощечку, которую загодя приготовила, — на ту самую, что ставила раньше для проб с молоком и хлебом. Фёдор в подполе держал бутылку водки — для лекарства и для большой нужды; Прасковья налила из неё в глиняную чарочку, на два пальца, бутылку убрала обратно. Табаку в доме был небольшой запас — Фёдор, хоть и не курил в избе при детях, изредка, в дороге или у кума, разок-другой трубку набивал, и кисет свой держал в своей шапке на полке. Прасковья сняла его шапку, достала кисет, взяла оттуда щепоть сухого табака, насыпала на тряпицу, тряпицу свернула узелком. Кисет вернула обратно в шапку — ровно так, как он и лежал.
Поставила всё на дощечку в углу за печью — печёнку, чарку, табак. Получилось как маленькое поминание. Только не за упокой, а за приход.
Сделав, отошла. Села обратно на лавку, к окну.
Угол в эту ночь был не как раньше. Из него шёл теперь не запах псины, а целый слой: псина, табачный дым, пролитая водка, сырое мясо, — и всё это сходилось в один густой, тяжёлый дух, от которого у Прасковьи поднялась в горле тошнота. Она отвернулась к окну и старалась не дышать носом.
Из угла раздались звуки. Тихие, утробные, такие, каких Прасковья прежде не слыхала ни от какого зверя. Сначала — причмокиванье, какое бывает у человека, опускающего губы в чарку, и негромкий выдох, довольный. Потом — шумный нюх, затем несколько коротких, быстрых затяжек, будто курили жадно, одну за другой. И наконец — тихое, неторопливое чавканье, которое продолжалось довольно долго, минуты, может, три. Прасковья сидела, не двигаясь, и ждала, когда затихнет. Затихло не сразу. Потом — словно он облизал губы, если у него были губы, — и замолчал.
В избе ещё постоял плотный дух, потом начал оседать. К дощечке Прасковья подходить не стала — еду, как и всякое подношение, полагалось оставлять до утра, не трогать. Она задула лучину и легла. Спала дурно: то снился ей какой-то лес, то чья-то чужая изба, а то, что снилось, не запомнила совсем, — проснулась под утро разбитая, будто не ложилась.
С рассветом, прежде чем подняли дети, Прасковья подошла к дощечке посмотреть.
Печёнки не было. На дереве остался только сухой, чуть бурый отпечаток, будто кусок промок насквозь и впитался. Чарка стояла пустая, и водки в ней не было ни капли, и пахло от пустой чарки не водкой, а чем-то кислым, как от перебродившего хмеля. Узелок с табаком лежал, развязанный, и табак в нём был сухой, серый, выжженный, будто кто-то его прокурил весь, до пыли.
Прасковья забрала пустую дощечку.
Так Прасковья узнала, чем его кормить. И с того полнолуния кормила всегда так: печёнкой, водкой, табаком. Курицу раз в лунный месяц зарезать было не в тягость — кур во дворе было много; водки брала по чарке; табаку покупала у деревенского ходока — будто бы для Фёдора, что нет-нет да и закурит. Того, что Фёдор теперь просит табаку чаще, чем раньше, никто не заметил: кто считает, сколько мужик курит.
А между полнолуниями Нафаня помалкивал. Лежал в своём углу, ждал своего часа. И между часами — понемногу — стал проявляться и в другое время.
Сперва — звуками. То в углу шевельнётся, то у печи стукнет, то ночью в темноте чем-то лёгким проведёт по полу — как будто хвостом, если б был хвост. Потом — днём. Прасковья теперь знала, куда смотреть, и хоть глазами по-прежнему не видела, но кожей чувствовала: вот сейчас он там. Сидит в своём углу, дышит. Слушает.
А месяца через полтора после его прихода Прасковья получила от него второе послание — такое же, как в день перед первым полнолунием, готовой мыслью прямо в голову. Но на этот раз не про еду.
Было так. Стояла она утром у стола, резала лук на щи, плакала от лука — и вдруг ясно поняла, как будто ей шепнули в голову изнутри: за болотом, у сухой сосны, где раньше колодец был, рой на два аршина. Прасковья замерла с ножом в руке. Она знала, что сама про сухую сосну у болота сейчас не думала и думать не могла. Знание в голове сидело — ясное, готовое, чужое. Его.
Она подошла к печи, постояла. В углу было тихо.
— Это ты? — спросила она в тёмный угол вполголоса.
В углу что-то один раз тихо щёлкнуло — будто щёлкнул камешек.
Прасковья кивнула. Поняла, что да.
В ту же ночь она разбудила Фёдора и тихо ему сказала. Фёдор слушал, молча глядя на тёмный потолок. Потом так же молча встал, надел сапоги, взял из сеней лопату и кирку. Прасковья тем временем сама оделась. Анютку оставили на Лушку. Вышли из избы затемно — Фёдор впереди, Прасковья за ним, неся в платке мешочек с тряпьём. Шли через выгон, мимо барского сада, в обход деревни, к лесу. Луна была почти полная, но облачная, и под ногами было видно плохо.
К сухой сосне за болотом дошли глубокой ночью, часу в третьем. Сосна стояла одна — высокая, белая, без коры наполовину, — и в её корнях, как и было сказано, угадывалось углубление. Когда-то здесь был колодец, а теперь только сруб обвалился в землю и зарос мхом. Фёдор сбросил с плеч армяк, начал копать.
Земля шла легко — мягкая, болотная, чёрная. На два аршина не пришлось — на полтора уже железо лопаты ударило о что-то твёрдое. Фёдор расширил яму, нагнулся, разгрёб руками. Вытащил тяжёлый, тёмный, осклизлый от земли горшок — старый, толстостенный, кое-где побитый. Горлышко было прикрыто куском кожи и обвязано истлевшей бечёвкой. Бечёвка под пальцами рассыпалась. Кожа лопнула.
Под кожей — золото. Горсть, две горсти, три. Старые монеты, потемневшие, неровно отчеканенные, с какими-то крестами и буквами, которые Прасковья не умела прочесть. По краю горшка — ещё россыпь, мельче. Серебра не было — только золото.
Фёдор сел на землю и долго смотрел в горшок. Потом снял шапку. Потом снова надел.
— Параша, — сказал он сипло. — Это сколько ж тут.
— Не считай, — сказала Прасковья. — Тут много. Закроем — и понесём.
Они закрыли горшок тем же куском кожи, обвязали Прасковьиным платком. Засыпали яму — Фёдор лопатой, Прасковья руками, утрамбовали. Сверху положили несколько камней и куст брусники, выкопанный рядом, чтоб не было видно свежей земли. Потом понесли.
Шли обратно тяжело: горшок был большой, литров на пять или шесть, и Фёдор нёс его на плече, придерживая обеими руками. Прасковья шла рядом, оглядываясь.
В избу пришли уже на рассвете. Дети спали. Фёдор спустился в подпол с горшком, поставил его в самый дальний угол, под сваленный там старый хлам, накрыл сверху досками. Поднялся наверх грязный, в земле, сел на лавку и долго не мог отдышаться.
— Параша, — сказал он наконец. — Что ж теперь делать?
Прасковья сидела у печи, глядя в угол. В углу было тихо, но угол был — она это знала — доволен. Там, в темноте, кто-то улыбался.
— А ничего не делать, — сказала она. — Пока ничего. Лежать им там. По чуть-чуть будем брать. Иначе спалят нас, Фёдор. Только пропавшего жеребца ищут, а тут мы с золотом. Сразу скажут: вот они, воры, всем семейством.
Фёдор кивнул. Он это и сам понимал. Но в первый раз за их жизнь в этой избе у него в подполе лежал горшок золота, и было непонятно, как теперь жить дальше — как раньше, или уже не как раньше.
— А с чего начнём? — спросил он тихо.
Прасковья помолчала.
— С Лушки, — сказала она. — Через год. Не раньше. Скажешь, бычка хорошо продал, или ещё что. Маленькую вольную, на одну душу. На неё. А там по одной будем.
Фёдор посмотрел на неё долго. Потом кивнул ещё раз.
— На Лушку, — сказал он. — Хорошо.
✦ ✦ ✦
В тот же день, уже к вечеру, в избу к Прасковье зашла соседка Авдотья.
Жила она через три двора. Немолодая уже, лет сорока, вдова со старого лета — мужа задавило бревном на стройке у барина. Дети у неё были, но взрослые, разошедшиеся: старшая в замужестве в другом селе, сын у помещика в работниках. Авдотья жила в своей избе одна. И с весны, как отошла от первой беды, к ней стал захаживать солдат — вдовый, лет за пятьдесят, с сединой и георгиевской медалью, вернувшийся с войны с Наполеоном в своё село за пять вёрст. Захаживал, привозил то мешок муки, то гостинчик, иногда ночевал. Но жениться не собирался. И Авдотья, у которой от этих приездов уже было на душе неспокойно — и перед людьми стыдно, что мужик к ней ездит без венца, и для себя непонятно, к чему всё идёт, — пришла к Прасковье посоветоваться.
Авдотья села у стола. Прасковья налила ей кипятку с травой, поставила кружку. Авдотья долго мяла в руках край платка, вздыхала, потом заговорила — сначала про погоду, потом про дочь, и только с третьего захода подошла к своему.
— Параша, — сказала она, не глядя в глаза. — Ты знаешь, я ведь не вдовая уже, не вдовая…
И рассказала всё — тихо, путано, с отступами. Про солдата. Про муку. Про ночи. И про то, что уже седьмой месяц пошёл, а он и не заикается ни про что. Что она-то баба ещё не старая, и доживать свой век одной ей не светит, а солдат — свой бы, ладный, и хозяин дому был бы, и ей — мужем. А без венца — всё не так, и перед Богом грех, и перед людьми позор. Что она уж и так и сяк пробовала намекать — не понимает. Нет ли у Прасковьи какого совета, как его, этого солдата, подтолкнуть.
Прасковья слушала, склонив голову. В углу за печью было тихо, но тишина была не пустая — не та тишина, что в пустом углу, а полная, как налитая. Нафаня был там. Нафаня слушал.
И вот когда Авдотья наконец замолчала, Прасковья — не успев ещё ничего сама подумать — почувствовала, как в голове у неё, тем самым чужим ходом, что и про сухую сосну, появляется готовое.
Оно появилось не словами — никаких слов там не было, — а ровным, плотным, ясным знанием. Сразу целиком. Про то, что Авдотье нужно пойти сейчас домой, спокойно, как обычно; что завтра после обедни пусть придёт снова, и принесёт с собой три вещи — чарку вина, в которое будет подливать, клок солдатских волос, если есть (или нитку с его рубахи, если нет), и кусок хлеба, который он у неё в последний раз ел. И что Прасковья ей даст снадобье. Снадобье это Авдотья станет подливать понемногу в каждое вино, которое солдату подносит. И через три раза он уже без неё не сможет. А через девять — сам заговорит о венце.
Прасковья чуть не ахнула вслух. Знание пришло такое подробное, такое готовое, будто она это сама делала уже сто раз. А она — отродясь ничего такого не делала, и даже думать о таком не думала.
Она помолчала. Авдотья смотрела на неё тревожно. Прасковья откашлялась — голос почему-то сел.
— Авдотья, — сказала она. — Иди сейчас домой. А завтра, после обедни, приходи ко мне опять. Принеси с собой — чарку вина, которого ему подносишь; клок волос его, если остались где-нибудь на гребне, или нитку с его рубахи; и кусок хлеба, который он у тебя в последний раз ел. Приходи — дам тебе снадобье. Будешь ему в вино по капле подливать. Через три раза он сам станет к тебе тянуться. Через девять — про венец заговорит.
Авдотья посмотрела на неё большими глазами. Потом глаза у неё наполнились слезами, и она торопливо перекрестилась — на занавешенный красный угол, не зная, что за тряпкой, — и поклонилась Прасковье в пояс.
— Параша, родная… откуда ты знаешь?
Прасковья помолчала.
— Знаю, Авдотья. Иди.
Когда Авдотья ушла, Прасковья закрыла за ней дверь. Постояла. Потом медленно повернулась к углу за печью.
В углу теперь явственно дышали. Дыхание было негромкое, ровное, довольное, — и пахло от него, чуть слышно, табаком.
— Ну что ж, Нафаня, — сказала Прасковья тихо. — Завтра, видно, с твоей помощью и поможем бабе.
Из угла что-то один раз стукнуло — словно кивнули.
✍🏻 Продолжение следует.
Друзья ❤️, подписывайтесь на канал, чтобы мы встречались чаще. Ставьте лайки 👍 для обмена энергиями и оставляйте комментарии! 😍
© Оккультный Советник. Все права защищены. При цитировании или копировании данного материала обязательно указание авторства и размещение активной ссылки на оригинальный источник. Незаконное использование публикации будет преследоваться в соответствии с действующим законодательством.







