Двухсотлетний договор. Хроника одного рода. Часть 3

dzen e21baea13e

⏮️ Предыдущие части рассказа:

От автора

Напомню коротко, о чём шла речь в предыдущих частях. Дело было осенью 1814 года, в большом костромском поместье графа Белозёрова, незадолго до того вернувшегося с войны с Наполеоном. К поместью пришли цыгане — приглядеть и увести у графа арабского жеребца Саиба, привезённого им из Парижа за восемь тысяч ассигнациями.

Старший цыган подошёл к Фёдору, домовому управляющему графского дома, с предложением: открыть ночью калитку и уйти, обеспечив алиби. В обмен пообещали отдать ему чёрта-помощника — деревенского, русского, который поселится в избе за печкой, и сделает семью богатой настолько, что хватит выкупить из крепостной зависимости и Фёдора, и жену его Прасковью, и всех десять их детей.

С Фёдором, однако, эту сделку доводить было нельзя: чёрт работает только по женской линии, и подписывать договор кровью должна была не он, а Прасковья, его жена. Прасковья пошла в табор. Сняла с шеи нательный крест и отдала. Подписала договор кровью. Узнала имя своего нового колдовского помощника.

Что было дальше — в этой части.

Часть третья. Новый жилец

✦ ✦ ✦

Фёдор вернулся к вечеру. Прасковья, как вошёл, посмотрела на него молча — и он понял. Поужинали, не говоря ни слова. Уложили детей. Когда в избе стихло, Прасковья тихо сказала ему всё, что надо было: про два часа пополуночи, про калитку, про кума. Про остальное — ни слова. Фёдор не спросил. Он и не хотел знать.

К полуночи он оделся, молча перекрестился — по привычке, какой крестятся перед дальней дорогой, — и ушёл. Калитку, что в сад выходит, приотворил на два пальца и подпёр камешком, чтобы ветром не захлопнуло.

Прасковья сидела у окна, не зажигая лучины, и слушала ночь.

В имении было очень тихо. Только где-то у скотного двора перебрехивались собаки — лениво, вполголоса, будто и они знали, что сейчас будет, и договорились не мешать. Где-то за полночь ей показалось, что от конюшни прошёл лёгкий, приглушённый звук — не стук копыт, а что-то мягкое, как шаги по толстому снегу. Потом всё затихло. Ещё через некоторое время над выгоном поднялся невидимый в темноте, но тихо шуршащий шум — это табор снимался. Шум был недолгий, минут на десять, и ушёл в сторону леса. Потом снова наступила тишина — другая, окончательная, из которой ясно было, что цыган на выгоне уже нет.

Фёдор вернулся к рассвету с опухшим лицом и перегарным духом. Лёг не раздеваясь на лавку и сразу захрапел. Прасковья сидела ещё у окна и смотрела, как светлеет небо над конюшней. Ни шевельнуться, ни лечь она уже не могла.

✦ ✦ ✦

Шум поднял весь двор часов в семь, как только старик Никифор, проснувшись против обыкновения поздно — голова у него болела, и он не мог припомнить, с чего бы, — пошёл в конюшню задать овса. Зашёл в стойло к Саибу — и стал.

Стойло было пусто. Дверь прикрыта, засов задвинут, всё как будто на своих местах, только самого жеребца не было. На дощатом полу лежали только две соломины и не убранный с вечера обрывок попоны. Никифор постоял одну минуту, пытаясь это понять, и не поняв, заорал. Орал он так, как орут мужики, у которых сразу отнялось что-то важное — и голос, и разум, и ясность, — и остался только крик.

На крик сбежались сначала конюшенные, потом Фёдор, вернувшийся от кума за час до рассвета с опухшим лицом и перегарным духом, потом Карл Иваныч, выскочивший из флигеля в халате поверх рубахи. Карл, глянув в пустое стойло, побелел так, что на немецком его лице чётко проступили веснушки, и несколько секунд не мог вымолвить ни слова. Потом выдавил по-русски, с обычным своим выговором:

— Где?

Никифор, уже севший на пол посреди стойла, только мычал.

К полудню на выгоне и за конюшней рыскали все, кто мог держаться на ногах. Искали следы. Следы нашли — но не много: две или три полосы на росе, будто что-то волокли; примятая трава за яблоневым садом; у речки, на броду, глубокие отпечатки копыт, уходящие в сторону дороги на Галич. Дальше следов не было — видно, замотали копыта тряпьём, потому что от брода и до самого леса шла утрамбованная тропа, на которой ничего не читалось.

Карл Иваныч разослал верховых: одного — в Галич, к исправнику, другого — в Кострому, с письмом к графу, третьего — в монастырь, на всякий случай, спросить, не проезжал ли кто. Цыган на выгоне, конечно, уже не было. Шатров не было. Кострища ещё дымились, но слабо, как остывающая зола, — табор снялся, по всему выходило, часа за три до рассвета, тихо, в полном составе, и ушёл в неизвестном направлении. Никто в деревне не видел, чтобы они прошли по улице; стало быть, шли какой-то своей тропой, какую знают только цыгане и волки.

Карл Иваныч собрал всех, кто был при доме и при конюшне, на заднем дворе, под яблонями. Встал посреди двора сам, в том же халате поверх рубахи, с непокрытой головой, и велел: никому не расходиться, пока не спросит.

И стал спрашивать — по одному, в голос. Никифора первым. Конюшенных — вторыми. Скотников, караульных, ключницу, повариху, садовника, девок. Спрашивал зло, коротко, глядя в лицо: где ночью был, когда лёг, что слышал, в какое время. Голос у него за утро сел, говорил он теперь хрипло, с привычным своим немецким выговором, и от этого выговора в моменты злости становилось страшнее, потому что русские слова у него выходили словно обрубленные. Дворовые, которых Карлу с утра любили умеренно, теперь стояли перед ним бледные, и бабы у кого отвечали, у кого молчали, у кого крестились.

Из всех ответов складывалось одно. Никто ничего не видел и не слышал. Никифор твердил, что дал с вечера овса, проверил засов, обошёл денник, а потом — «придавило». «Как будто придавило меня, барин. Не помню, когда лёг. И голова как наколотая». Карл на него посмотрел тяжело и ничего не ответил; а сам понял: одурманили старика. Кто-то ему вечером что-то подсыпал — в воду, в хлеб, в кашу, — потому что старик Никифор в жизни не пил, и «придавить» его без чужого участия было нечем.

Караульные клялись, что ходили исправно, менялись в свой час, что у ворот было всё спокойно. Собачники сказали, что псы к полуночи примолкли и не лаяли, а просто улеглись. Это Карл отметил про себя особо: стало быть, собак тоже заговорили, задобрили или усыпили, — своих цыганских средств они знают довольно. Повариха, красная, вспомнила, что накануне видела у колодца цыганку — ходила, гадала по ладоням бабам, а её, повариху, никто не звал и она пришла сама. Карл спросил, кому гадала. Повариха стала перечислять, запинаясь, и Карл, не дослушав, махнул рукой.

Никакого толку от этого дознания не было. Карл и сам это понимал уже к полудню. Всё, что он вытянул, — то, что у дворни была обыкновенная крепостная ночь: кто спал, кто пил, кто с кем миловался, кто храпел. А жеребец пропал, и искать его было некому и некогда, потому что пока он тут кричит, табор уходит всё дальше, и к обеду уже, надо полагать, они и губернию пересекут.

Фёдора он оставил напоследок. С Фёдором разговаривать при всех не стал — увёл его в сени людской, чтобы без чужих ушей. Усадил на табурет, сам сел напротив, и спрашивал тихо, по-немецки обстоятельно, вгрызаясь в каждую мелочь.

— Где был ночью?

— У кума, Парфён Игнатыча, в деревне. С вечера до рассвета.

— Кто видел?

— Сам Парфён. Жена его, Авдотья. Сын Парфёнов, Митька — тот спал, но просыпался раз, тоже видел. Ещё кузнец Тимоха к полуночи заходил, и сидели мы с ним до вторых петухов.

— Пили?

— Пили. Водку, самогон потом. Пели.

Карл Иваныч смотрел на Фёдора тяжело, не мигая, и Фёдор смотрел в ответ — смотрел прямо, с лёгкой мужицкой обидой: что же, мол, барин, и вчера день был, и сегодня день, а ты на меня, будто я вор. В глаза он смотреть умел. За ним не было в эту ночь ничего, кроме пьянства в чужой избе, и все, кого назвали, это подтвердили, и кузнец Тимоха потом ещё два дня ходил похваляясь, как они с Фёдором «до самого солнца песняка давили». Калитка, что в сад выходит, была к утру заперта — Фёдор, вернувшись, первым делом её запер, и это тоже потом всплыло в разговорах, и всем показалось верным знаком, что человек, идущий от кума поутру, первым делом заботится о хозяйском саде.

На Фёдора ничего не нашлось. Карл Иваныч поскрипел зубами и отпустил.

Поиски продолжались ещё две недели. Исправник из Галича приехал с урядником, обошёл выгон, поговорил с дворней, побывал в деревне, пообещал «принять меры» и уехал. Из Костромы пришло письмо от графа — короткое, в несколько строк, писанное не рукою самого Анфимия Петровича, а его секретарём под диктовку, но подписанное графом собственноручно, с прежним его энергическим росчерком. Текст был такой: «Карлу Иванычу. О пропавшем жеребце более не хлопотать. Сыску на сей предмет не учреждать более, исправника не тревожить, розысков своими средствами не продолжать. Дела в губернии не разглашать, разговоров прислуги о сем не допускать. О прочем хозяйстве извольте писать, как прежде. А. Белозёров».

Карл Иваныч прочёл письмо раз. Потом второй. Потом сложил его вчетверо и задумчиво постучал сложенным краем по столу. Что-то тут было не так, он это почуял прежним своим чутьём — тем, которым он пять лет при графе угадывал дурное настроение хозяина за закрытой дверью кабинета. Жеребца за восемь тысяч ассигнациями не ищут? Исправника не тревожат? У него за эти две недели было отправлено в Кострому два подробных донесения — с приметами, с направлением следов, с расходами на верховых; а в ответ — вот это короткое, почти равнодушное: «не хлопочите». Что-то там, в Москве или в Костроме, с графом случилось такое, после чего жеребец перестал быть для него первым делом; а может, граф ещё и догадывался, у кого жеребец и где, — и желал этого не знать. Карл думать об этом не стал: не его ума было дело догадываться за барина.

Письмо он убрал в конторскую шкатулку, где у него хранились все прочие графские распоряжения — вперемешку, по датам.

Саиба больше никогда не искали. Граф в имение в эту осень не приехал; приехал только к Рождеству, сильно постаревший за три месяца, и про жеребца не говорил ни слова. Все в имении поняли, что говорить о Саибе отныне не велено.

В губернии, однако, слухи пошли. Слухи были разные: что цыгане увели арабского жеребца Белозёрова и продали в Бессарабии за такие деньги, на которые у них теперь на кажном возу золотая сбруя да серебряные кольца; что конь пропал сам, провалившись в болото; что его зарезали обиженные дворовые, а шкуру закопали. Слухи ходили, каждый выбирал себе по вкусу, и ни один не попал в правду близко.

✦ ✦ ✦

Прасковья весь этот день провела в избе.

Дети почувствовали — не зная чем, но почувствовали, что мать не в себе, — и ходили вокруг неё тише обычного. Лушка молча взяла на себя младших: умыла, накормила, уложила Анютку спать после обеда. Прасковья сидела у печи и чистила репу, и не видела, что чистит уже третью лишнюю. Рука с ножом шла механически; глаза смотрели куда-то в угол — туда, за печь, где, по слову цыганского колдуна, к вечеру должен был появиться новый жилец.

Угол за печью пока был обыкновенный угол: тёмный, с паутиной у потолка, с прислонённым к стене ухватом. Прасковья несколько раз за утро подходила, глядела туда — и ничего. Ни шороха, ни движения, ни запаха. Днём он себя никак не выдавал, и Прасковья понимала, почему: всё, что от такой твари, приходит в свой час, а час её — ночной.

Прасковья отложила нож и принялась за то, что ей велено было сделать до вечера. Вынесла из-за печи метлу, переставила ухват к двери, сняла со стены над самым тем углом маленький бумажный образок Николая Угодника, который висел там всегда, — и не понесла его в красный угол, как понесла бы всякий образ, который переставляют по дому, а убрала в дальний сундук, на самое дно, под ветошь. Руки у неё при этом тряслись, и она сама на себя сердилась за то, что тряслись, потому что самое тяжёлое было ещё впереди.

Самое тяжёлое был красный угол.

Цыган сказал ей: иконы в том углу, где он станет жить, сними или завесь. Сам чёртов угол она уже освободила — образок Николая из-под потолка ушёл в сундук. Но изба была одна, и красный угол, где стояли на божнице Спас, Казанская и доставшаяся ещё от бабки Всех скорбящих Радость, — красный угол был от печи шагов в пять, и никакая стена его от той стороны не отделяла. Там, где в одной избе чёрт, и образа — в той же избе, и одни на другие смотрят, — одному из них надо было уйти. Чёрту уйти было нельзя, он уже был по договору в дом позван. Значит, уйти предстояло образам.

Прасковья сняла с кухонной полки чистое льняное полотенце — то самое, которое она вышивала ещё девкой, в пятнадцать лет, красной нитью по краю, готовясь к замужеству, — и, поднявшись на лавку, накрыла им божницу. Сверху, для верности, накинула ещё один платок, тёмный, какой обычно носила в будни. Получилось глухо: ни Спаса, ни Казанской, ни бабкиного образа теперь не было видно. Был только комок ткани в красном углу, чужой и несуразный, на который было больно смотреть.

Прасковья слезла с лавки, постояла, глядя на закрытую божницу. Ей показалось, что в избе сразу стало темнее, хотя свет за окнами не изменился. Она перекрестилась — почти не думая, привычным движением, — и тут же поняла, на что крестится. Креститься было уже не на кого. Над углом была ткань, на шее у неё был пустой хлопок кожи, где раньше висел крест, а в том углу, где раньше висел Николай, теперь должен был появиться тот, о ком не крестятся.

Освободив таким образом и один угол, и другой, Прасковья больше ничего делать не стала. Всё, что надо было, она сделала. Остальное — уже не её.

К вечеру, уложив всех, она сама села к печи, поставила рядом лучину и стала ждать.

К полуночи в избе стало холоднее обычного — будто где-то приоткрылась дверь, хотя все двери были заперты. И тогда же от угла за печью потянуло псиной. Не той, что от дворового Полкана под крыльцом, — не домашней. Другой: тяжёлой, чужой, с кислинкой, как от зверя, который в избу никогда не заходил. Прасковья принюхалась. Запах был несомненный. И чем дольше она сидела, тем гуще он становился — негромко, ровно, как дым от тлеющей головни.

Потом в углу за печью зашуршало — как будто мышь, только не так резко; потом тень в углу словно бы загустела, собралась в комок, и Прасковья увидела.

Он был небольшой — с крупного кота, не больше, — и тёмный, весь дымно-бурый, как нагоревший фитиль. Форма была неопределённая: то ли сидит, то ли лежит, то ли клубится. Глаза были — два тусклых красных уголька, недобрых, настороженных, глядящих на Прасковью в упор. Он смотрел на неё не как смотрит благодарный жилец, которого впервые пустили под крышу, а как смотрит зверь из-под куста — прикидывая, стоит ли с этой бабой связываться, или, может, укусить её сразу да уйти обратно в лес.

Прасковья наклонилась к нему тихо и выговорила полное имя — так, как учил её цыган, по слогам, чтобы он услышал каждый звук отдельно:

— На — фа — ил.

Угольки в темноте вспыхнули ярче — зло вспыхнули, будто от полена, в которое ткнули железным прутом. Он чуть подался назад, под самую стену, и оттуда издал короткий, утробный звук — не шип, не рык, а что-то между ними, такое, каким огрызаются в тесном углу загнанные в ловушку звери. Но дёрнулся он только раз. Имя было полное, имя было его, и спорить с именем он не мог.

— Нафаня, — сказала Прасковья тише, уже не торжественно, а по-домашнему, на пробу, как зовут к себе кота, которого только что привезли в новый дом, и который ещё зол, но уже примеряется. — Ну что ж. Живи.

Он посмотрел на неё ещё немного, не мигая, из-под стены, — и стал потихоньку растворяться в темноту угла. Не уходил, а как будто оседал, как оседает в банке взмутнённая вода. Через минуту его уже снова не было видно. Только угол за печью стал другим — не тёплым, а тяжёлым, плотным, заселённым. И запах псины в избе не ушёл, а только отступил в дальний угол, как отступает в глубь норы зверь, который в ней жить останется, но которого какое-то время не будет видно.

Прасковья перекрестилась — по привычке, не думая, — и рука повисла в воздухе, не донесённая до плеча. Потому что некуда было креститься: в красном углу под полотенцем и платком стоял глухой ком ткани, за которым уже не было ни Спаса, ни Казанской, ни бабкиного образа — они там оставались, но перестали видеть, а значит, и не могли благословить. Прасковья постояла с поднятой на полпути рукой — и опустила её. Подумала мельком, что завтра ей надо будет как-то жить в этой самой избе, где в одном углу под тряпкой Спас, а в другом за печью Нафаня. И что, видно, теперь так жить и придётся.

Она вздохнула, задула лучину и легла.

Фёдор спал на лавке у окна лицом к стене. Дети дышали на печи и на полатях. В избе было тихо, только в углу за печью один раз что-то чуть слышно шевельнулось — и затихло.

Так Нафаня поселился у Прасковьи.

⏭️ Следующую часть рассказа читать здесь:

Друзья ❤️, подписывайтесь на канал, чтобы мы встречались чаще. Ставьте лайки 👍 для обмена энергиями и оставляйте комментарии! 😍

© Оккультный Советник. Все права защищены. При цитировании или копировании данного материала обязательно указание авторства и размещение активной ссылки на оригинальный источник. Незаконное использование публикации будет преследоваться в соответствии с действующим законодательством.

Поделиться

Оставьте комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Прокрутить вверх

Записаться на обучение