Двухсотлетний договор. Хроника одного рода. Часть 1

dzen a6023149cc

От автора

Ко мне обратилась женщина, которую я буду звать в этом рассказе Еленой. Имя — единственное, что изменено; всё остальное стоит на своих местах.

Ей немного за тридцать, у неё хорошая работа в Москве, муж, квартира, вся та взрослая жизнь, к которой полагается идти и которой полагается быть достаточно. А достаточно её не было. Была внутри какая-то длинная, ровная, на годы растянутая невыносимость — без причины и без названия, — и с этой невыносимостью Елена пришла ко мне.

Она рассказала то, с чем обычно к врачам не идут, а ко мне идут. Вещие сны, которые сбываются. Покойники, приходящие разговаривать. Знание — ровное, несомненное, — когда видишь человека в последний раз. Заговоры, которые сами идут откуда-то из-под руки, стоит взять ручку. «Белый снег» в комнате среди бела дня. И самое неприятное: когда она пробовала всё это в себе запереть и жить «как люди» — она начинала болеть.

Я провёл ей диагностику. Увидел рядом с ней сущность — не из её нынешнего рода, чужую для него, пришедшую с её душой из прошлой жизни. Это бывает реже, чем родовые помощники, но бывает, и работа с такой сущностью — отдельная история. Елена заинтересовалась и заказала второй сеанс: кто он, откуда, как попал к её душе, что было в её прошлом воплощении.

Для этой работы я выхожу в Хроники Акаши — тот пласт тонкого мира, где записаны все события всех душ, и где прошлое можно увидеть так же отчётливо, как мы видим фильм. Я вышел. И увидел историю, которая началась в средней полосе России осенью 1814 года, прошла через весь девятнадцатый век, оборвалась в 1918-м на дороге в Москву и снова тронулась с места в 1990-м, когда в московском роддоме родилась девочка.

Историю эту я решил рассказать не отчётом — отчёт у Елены уже есть, — а художественным рассказом. Имена, фамилии, название уезда изменены. Всё прочее — так, как оно было.

✦ ✦ ✦

Часть первая. Господин

Осень тысяча восемьсот четырнадцатого года в средней полосе выдалась сухая и прозрачная, какой не помнили и старики.

Война с Наполеоном кончилась весной, в апреле, когда государь император Александр Павлович вошёл с союзниками в Париж, и летом уже возвращались по большим и малым дорогам господа офицеры — кто в коляске с денщиком на козлах, кто верхом, кто в подводе с ранеными ногами, прикрытыми пологом. Возвращались в родовые имения, брошенные на три года на управляющих, и имения встречали хозяев как встречают переболевших тифом: молча, осторожно, не веря до конца. За эти три года в России много чего произошло. Сгорела Москва; выжгли Смоленск; по Калужской и Тульской сторонам прошли французы, потом прошли казаки, потом прошли мужики с вилами, которые ловили по лесам отставших. Мужики эти, случалось, потом не возвращались в свои дворы, и бабы в деревнях считали теперь по пальцам не только похороненных, а ещё и пропавших — отдельным счётом.

Граф Анфимий Петрович Белозёров вернулся в имение в июне. Вернулся раненый: под Бауценом, в Силезии, ему попала в правое бедро французская картечь, кость задело неровно, лекари в походном госпитале сшили как сумели, и теперь граф ходил, припадая на правую ногу и опираясь на трость с серебряным набалдашником — трость была привезена им из Парижа, и эта трость заметно более его тяготила, чем сама хромота. В имение он наезжал редко, больше сидел в Москве, где, говорили, играл в карты и пил, и где жизнь его, не будем об этом подробно, складывалась не так, как полагалось бы складываться жизни молодого, небедного, георгиевского кавалера. Управлял поместьем нанятый им немец Карл Иваныч Штольц, которого дворовые между собой звали просто Карла — без злобы, но и без приязни.

Имение было большое, полутысячи душ, и стояло оно в глубине костромской стороны, в сосновом бору у речки с тихим названием Нерехта. К сосновому бору примыкал яблоневый сад, заложенный ещё графовым прадедом при Елизавете Петровне, за садом — барский дом в два этажа, деревянный, с каменным цоколем и с белыми колоннами по фасаду, а дальше — людская изба, конюшня, каретник, скотный двор, псарня, амбары, и за всем этим уже — деревня на сорок дворов.

В конюшне летом того года завёлся новый жилец, о котором с тех пор говорили больше, чем о самом графе. Жилец был четвероногий.

Это был арабский жеребец, привезённый графом из заграничного похода.

Надо сказать, арабы в те годы были в России ещё редкостью большой. Породу эту вывели бог знает где, в знойных песках, у людей в одеждах до пят, и в Европу она попадала через Турцию и через Сирию, через длинные руки торговцев, которые знали цену каждому волосу в гриве. Граф купил жеребца в Париже у разорившегося французского маркиза, вернувшегося из эмиграции и продававшего остатки имущества, — купил, по слухам, за восемь тысяч рублей ассигнациями, деньги чудовищные, на которые можно было поставить в губернии каменный дом, или купить деревню в полтораста душ, или прожить человеку его состояния лет двадцать безбедно, если б он умел жить бережно, чего граф не умел. Жеребца звали Саиб — что на арабском языке значит, говорят, «господин». Был он мышастой масти, с чёрной гривой и чёрным хвостом, сухой, лёгкий, с длинной, выгнутой, как у лебедя, шеей, и когда он шёл на корде, казалось, что ноги его едва касаются земли — будто плывёт по воздуху.

В имении Саиба охраняли как царское дитя. Отдельное стойло, отделанное доской в два слоя; отдельный денник; отдельный конюх, взятый за жалованье из вольных, — старик Никифор, служивший прежде при покойном графе и знавший лошадей лучше, чем иной лекарь знает людей. Овёс Саибу давали с весу, ключевой воды носили из дальнего колодца, а попоны меняли дважды в сутки. Про Саиба в губернии знали все. Ездили смотреть соседи-помещики; приезжал предводитель дворянства из Галича; приезжал даже архимандрит из ближнего монастыря — проездом, с благословением, но всё равно ходил смотреть. Граф, когда был в имении, выводил жеребца в манеж сам и сам держал корду, и в эти минуты на лице его — обычно желчном и скучающем — проступало что-то почти живое, что-то похожее на нежность. Про людей он так уже не умел.

Мужа Прасковьи Лукерьиной, Фёдора, новая графская жизнь коснулась прямо: Фёдор был при Карле Иваныче старшим над домовой дворней — не по бумаге, а по обыкновению, потому что при покойном барине, отце Анфимия Петровича, Фёдор уже ходил по дому с ключами и знал, где что лежит, лучше самого хозяина. Карла его не любил за это знание, но и прогнать не мог: без Фёдора в доме осыпалось бы за неделю. А теперь, с появлением Саиба, на Фёдора лёг ещё и общий глаз за конюшней — проверять замки, проверять сторожей, проверять старика Никифора, который, хоть и был человек надёжный, а всё же был человек и мог заснуть.

Прасковье шёл сорок третий год, и она родила Фёдору одиннадцать душ детей, из которых выжили десять. Десять человек разного роста и разных лет сидели, ходили, орали, хворали и просили есть в её избе у людской — в двух шагах от барского дома, через яблоневый сад. Старшей дочери, Лушке, шёл семнадцатый, и Прасковья по ночам, засыпая, каждый раз успевала подумать про неё и не успевала додумать — засыпала на середине мысли, усталая до того, что даже страх не будил.

А страх был. Страх был у всякой крепостной бабы, у которой подрастала дочь: возьмут в дворню, или увезут в другое имение в приданое молодой барыне, или — это чаще всего и это хуже всего — заметит барин или барский гость, и тогда уж как Бог даст. Прасковья старалась об этом не думать днём, потому что днём было и без того много работы, но ночью страх приходил сам, ложился рядом и лежал до петухов.

В тот октябрь в село за рекой пришли цыгане.

Прасковья первый раз увидела их в воскресенье, когда шла с бабами с ранней обедни. Шатры стояли на выгоне, за околицей, дымы поднимались ровно — день был безветренный. Мужики у телег возились с упряжью, молодая цыганка в красном платке сидела на земле и кормила ребёнка грудью, не отворачиваясь и не стыдясь никого. Две старухи, высохшие и тёмные, как прошлогодние яблоки, глядели на проходящих баб спокойным, оценивающим взглядом, каким глядят на скотину перед покупкой. Прасковья перекрестилась на ходу и отвернулась.

О цыганах в тех местах знали давно и без особой приязни. Приходили они раз в несколько лет, ставили табор у речки, торговали лошадьми — и уходили. После них, случалось, пропадала то корова, то жеребёнок, то мешок овса с чьего-нибудь двора, но таких дел обыкновенно не доводили до суда: во-первых, поди докажи, а во-вторых, цыган к тому времени уже не было, а был только их след в утренней росе. На сей раз, однако, табор встал основательно. Поставили шатры, распрягли, начали мыться, чинить упряжь, кормить детей. Значит, собирались стоять если не до снега, то уж до крепких заморозков.

На третий день их стояния к Никифору-конюху подошёл посреди улицы цыган — невысокий, в чёрной жилетке, с серебряной серьгой в ухе — и стал говорить про лошадь. Что, мол, слыхали, какой у вашего барина жеребец, нельзя ли поглядеть хоть издали. Никифор вежливо сказал, что нельзя, барский жеребец, посторонних не велено. Цыган поулыбался, покивал, отошёл. Вечером пришёл другой цыган, уже к Фёдору на задний двор, и заговорил тихо, издалека — сначала про погоду, потом про то, что в губернии нынче цены на рожь небывалые, потом про своих, что пора бы уже сниматься, да вот застряли.

— Ты чего ко мне ходишь, — сказал Фёдор ровно, не подымая глаз. — Я человек подневольный, разговаривать с вами мне не о чем.

— Разговаривать со всяким есть о чём, — сказал цыган. — Со всяким человеком на белом свете. Один другому всегда что-нибудь да нужен.

— Мне от вас ничего не нужно.

— А нам, может, от тебя нужно.

Фёдор поднял наконец глаза — и встретился с цыганом взглядом. Цыган был немолодой, с глубокими морщинами у рта, и глаза у него были, как у всех людей этого племени, тёмные, влажные, очень внимательные. Он смотрел на Фёдора без наглости, но и без заискивания — смотрел как смотрят на человека, с которым сейчас будет главный разговор.

— Приди к нам завтра ввечеру, — сказал цыган тихо. — К шатру, что третий слева. Один приди. И ни о чём пока не думай, а просто приди. Не пожалеешь.

И ушёл, не дождавшись ответа.

Фёдор стоял ещё долго на заднем дворе — один, в сумерках, — и смотрел, как над конюшней поднимается первая звезда. Потом пошёл в избу, сел к столу, съел щей, долго не говорил ни слова. Прасковья возилась у печи, краем глаза его видя: что-то с ним было не то. Он не был пьяный — от него не пахло, — но был как пьяный: тихий, задумчивый, внутрь себя глядящий. Дети ели вокруг него, толкались, один другого сгонял с лавки, Лушка уже убрала младших спать, — а Фёдор всё сидел и крошил в руке хлеб, не донося до рта.

К цыганам он пошёл назавтра вечером.

Что они ему говорили и что он им отвечал — Прасковья узнала позже. А в тот вечер она знала одно: муж ушёл засветло и вернулся уже затемно, и когда вернулся — долго сидел в сенях, не входя в избу, будто набирался духу перед порогом.

— Параша, — сказал он наконец, когда в избе стихло и дети уснули. — Выйди-ка со мной.

Они вышли на задворки. Было уже совсем темно, но небо стояло высокое, звёздное, какое бывает только в сухую осень. От конюшни тянуло сеном и конским потом. Где-то у леса крикнула ночная птица — один раз, коротко, и замолчала.

— Был у меня сегодня разговор, — сказал Фёдор, глядя не на жену, а куда-то за сад, в темноту. — С цыганами.

Прасковья молчала. Фёдор был мужик не болтливый, и если заговорил — значит, дело серьёзное, и её дело теперь — слушать, а не сбивать.

— Они к жеребцу подобрались, — сказал Фёдор. — К Саибу.

Прасковья вздохнула. Этого она и боялась, когда увидела их на выгоне.

— И?

— И мне, значит, предложение. Я калитку, что в сад выходит, оставлю ночью незапертой. И к куму уйду, сидеть там до утра. А они сами всё сделают.

— А тебе?

Фёдор помолчал. Потом сказал — тихо, но твёрдо:

— А мне за это дадут то, от чего мы с детьми разом из крепости выйдем. Все одиннадцать душ. С вольной. И ещё в доме своём жить будем, не в этой избе.

Прасковья не сразу поняла. Потом поняла, и у неё сделалось горячо под ложечкой, как бывает, когда слышишь плохую весть о родном человеке.

— Что ж это они дают, — сказала она негромко, — что сразу одиннадцать душ из крепости выкупит?

Фёдор долго не отвечал. Потом повернулся к ней — лицом к лицу, близко, — и она увидела в темноте его глаза: усталые, немолодые уже глаза мужика, которому шестой десяток и который всю жизнь ходил по чужой воле.

— Параша, — сказал он. — Только со мной они говорить не могут. Им с тобой говорить надо.

Она не спросила почему. Почему-то она сразу поняла, что спрашивать не надо, и что ночь эта, и октябрь этот, и тот безветренный дым над выгоном — всё это не случайно, и что она уже, сама того не зная, стоит на каком-то самом краю, с которого либо шагнуть, либо не шагнуть, а обратно пути уже нет.

— Завтра, — сказал Фёдор. — К полудню. В табор одна.

Они постояли ещё немного. Потом пошли в избу.

Прасковья легла рядом с мужем, укрылась овчинным полушубком и закрыла глаза. Фёдор, едва коснувшись подушки, заснул, как засыпают все мужики, которым с утра вставать на работу. Захрапел ровно, как дышит на лугу корова. Прасковья лежала рядом, слушала его дыхание и думала о том, сколько лет они вот так лежат вдвоём — и что за эти годы он ни разу её не обидел, не ударил, не попрекнул куском.

На печи посапывала младшая, Анютка, которой шёл третий год. Рядом с ней устроился кот Семён — она с ним не расставалась, и кот это терпел с мужским смирением. На полатях ворочался Гришка, восьмилетний, вечно во сне что-то бормотавший; нынче он бормотал про козу, которая будто бы у них пропала, хотя никакой козы у них давно уже не было. Лушка, старшая, спала на лавке у окна, укрывшись с головой, — так она спала всегда, с малых лет, будто пряталась от чего-то во сне.

Прасковья лежала и перебирала их по именам, всех десятерых, — это она делала каждую ночь, как иные читают «Отче наш». Лушка, Степан, Ванька, Марья, Гришка, Федюнька, Настасья, Пётр, Сёмка, Анютка. Десять. Одиннадцатым был Митя, умерший восьми месяцев, двенадцать лет тому назад, от горячки, и которого она тоже каждую ночь вспоминала — отдельно, после всех.

А сегодня поверх этого перебора лежало что-то ещё. Лежало и давило.

Она пробовала молиться. Знала на память и «Отче наш», и «Богородицу», и «Верую», и ещё несколько молитв, которым научил её в детстве деревенский дьячок, — но слова шли как чужие, проскакивая в памяти и не оставаясь там. Она доходила до «да будет воля Твоя» — и застревала. Что «да будет», кому «да будет», если завтра к полудню ей идти в табор и там делать что-то такое, про что муж за всю жизнь ни разу с ней так не говорил?

За окном один раз коротко крикнула та же птица, что кричала давеча, и снова замолчала. Прасковья перекрестилась в темноте — медленно, основательно — и всё смотрела в потолок, на который сквозь щель ставни падала тонкая полоска лунного света. Полоска эта за ночь перешла с одной матицы на другую. Прасковья видела, как она идёт, и это ей почему-то казалось самым страшным из всего: что время не останавливается, что оно всё равно идёт, идёт и идёт, и что до полудня остаётся всё меньше, а ей ещё ничего не решено.

К рассвету она всё-таки задремала — на четверть часа, не больше. Снилось ей, что она стоит на выгоне одна, и ветра нет, и над ней очень высокое, очень холодное небо. Проснулась от того, что на печи заплакала Анютка — ей что-то приснилось страшное, и она звала мать. Прасковья поднялась, перекрестилась на образа, подошла к печи и взяла девочку на руки. Девочка быстро угрелась у матери на груди и снова заснула, а Прасковья осталась сидеть с ней на руках — в одной рубахе, босая, — и смотрела, как в окно начинает входить серый, медленный рассвет.

⏭️ Следующую часть рассказа читать здесь:

Друзья ❤️, подписывайтесь на канал, чтобы мы встречались чаще. Ставьте лайки 👍 для обмена энергиями и оставляйте комментарии! 😍

© Оккультный Советник. Все права защищены. При цитировании или копировании данного материала обязательно указание авторства и размещение активной ссылки на оригинальный источник. Незаконное использование публикации будет преследоваться в соответствии с действующим законодательством.

Поделиться

Оставьте комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Прокрутить вверх

Записаться на обучение