Двухсотлетний договор. Хроника одного рода. Часть 2

dzen ab4517f3ea

⏮️ Начало рассказа читать здесь:

Часть вторая. Отданный крест

К полудню следующего дня Прасковья собралась и пошла.

Она надела чистую рубаху, платок повязала повыше — по-бабьему, как на молебен, — и вышла из избы, не сказав никому, куда идёт. Фёдор с утра был услан Карлом Иванычем в дальнюю деревню, за оброком, и вернуться должен был только к ночи. Это они с ним обговорили ещё с вечера.

Шла долго, хотя было недалеко. Ноги несли плохо, колени будто налились свинцом, и она несколько раз останавливалась — то перевязать платок, то поправить что-то на юбке, — а на самом деле просто постоять и не двигаться ещё немного. Воздух был такой же прозрачный, как накануне, и всё было видно далеко: и барский дом за садом, и конюшня с медной крышей, и ровные дымы над таборными шатрами, к которым она шла. Дымы стояли прямые. Ветра не было.

У третьего слева шатра её ждали.

Ждала старуха — та самая, тёмная, с глазами, как у прошлогоднего яблока. Сидела на чурбаке у входа, курила глиняную трубку, и когда Прасковья подошла, не поднялась, не поздоровалась, а только показала трубкой внутрь: заходи.

В шатре было сумеречно и пахло чем-то, чего Прасковья не умела назвать. Пахло дымом, но не русским дымом из печи, а каким-то другим — сладковатым, тяжёлым, с травой, которая у них в деревне не растёт. Ещё пахло кожей, конским потом, и чем-то чужим, далёким. Посередине на земле горели на блюде угли. Рядом с ними сидел человек, которого Прасковья видела первый раз в жизни, — не тот цыган, что говорил с Никифором у конюшни, и не тот, что приходил к Фёдору на задний двор, а другой, совсем другой, при одном взгляде на которого Прасковья сразу поняла, что перед нею человек не простой.

Он был старше прочих цыган, с длинной, сильно поседевшей бородой, с кольцами в обоих ушах — крупными, медными, старого литья, каких она в жизни не видела. На шее у него в три нитки висели какие-то зубы и коренья, нанизанные на конский волос. На коленях у него лежал небольшой бубен с медными бляшками по ободу. Глаза у него были тёмные, тяжёлые, неподвижные — такие глаза, что смотреть в них не хотелось, и Прасковья, войдя, сразу опустила свои в землю.

— Садись, голубушка, — сказал цыган по-русски, и говорил он по-русски чисто, почти без выговора, как человек, всю жизнь кочевавший среди русских. — Говорить будем.

Прасковья села на постланное с краю одеяло. Старуха вошла следом, опустила полог, и в шатре сделалось совсем темно, только угли на блюде красно светились, и от этого света лица у обоих цыган были красноватые, как у людей на иконе Страшного суда.

— Как мужа твоего звать? — спросил цыган, хотя знал.

— Фёдором.

— Фёдора мы твоего слушали вчера. Сказал он нам желание ваше. — Цыган говорил медленно, неторопливо, будто в тёплой воде полоскал каждое слово. — Большое желание, голубушка. Десять душ выкупить из крепости — дело не малое. Деньги на такое нужны не простые. Такие деньги у таких, как вы, откуда возьмутся?

— Не знаю, — тихо сказала Прасковья.

— А мы знаем, — сказал цыган. — Есть у нас, голубушка, одна тварюшка. Небольшая. Домашняя. Деревенская. От вас, русских, к нам прибилась года два тому; как прибилась — долгий сказ, не про нынешний день. Нам она, цыганам, без пользы, мы со своими цыганскими работаем, а эта — ваша. Русская. К цыгану не пойдёт, а в русский дом — войдёт, и за печкой жить станет, как у себя.

Прасковья молчала. У неё в голове ещё не сложилось то, что она услышала.

— Тварюшка эта, — сказал цыган, не отводя глаз от углей, — человеку, который с ней по-доброму, кое-что даёт. Деньги покажет, где лежат. От лихих людей ограждает. Дети при ней растут здоровые. И в доме достаток не переводится.

Прасковья слушала и постепенно начинала понимать. Сначала не совсем, потом яснее, потом совсем ясно. Когда поняла совсем, у неё холодом пошло по спине.

— Это что же, — сказала она, едва слыша собственный голос, — чёрт?

Цыган кивнул — медленно, спокойно, как кивают на обычный, давно ожидаемый вопрос.

— Чёрт, — сказал он. — Нечистый. Из ваших, русских.

Прасковья быстро перекрестилась — не подумав, привычно, как крестятся на гром, — и тут же увидела, как у старухи в углу дёрнулось лицо, а старый цыган поморщился, будто от резкого света. Она сама испугалась того, что сделала, и быстро опустила руку, спрятала её под платок.

— Не надо, голубушка, — сказал цыган мягко, без упрёка. — Здесь не надо. Он этого не любит.

Прасковья вскочила.

Не подумала — вскочила. Ноги сами её подняли. Она сделала два шага к выходу, и её трясло уже всю, от колен до плеч.

— Я пойду, — сказала она, и голос у неё срывался. — Я пойду, батюшка, уволь. Я крещёная. У меня дети крещёные, муж крещёный, мать моя у церкви лежит. Куда я такое в дом приведу? Что ж ты со мной делаешь? Пусти меня, батюшка.

Цыган не шевельнулся. Даже глаз не поднял.

— Иди, — сказал он спокойно. — Никто тебя, голубушка, не держит. Полог открыт. Иди.

Прасковья стояла у полога — и не могла сделать последнего шага.

Она стояла и видела — не тот шатёр, и не того цыгана с его угольями, а свою избу. Видела Лушку. Видела, как Лушка в один из дней придёт к ней с опухшими от слёз глазами и скажет, что барин её требует в дворню, и что отказать нельзя, потому что крепостная, и никто их, крепостных, в суд не поведёт и не защитит, и что вот она пойдёт — и больше её такой, какая она сейчас, у матери не будет.

Видела следующих своих дочерей — Марью, Настасью, Анютку, — у которых впереди тоже стоит та же самая судьба. Видела Фёдора — как Карл Иваныч, с годами, когда Фёдор постареет и руки у него будут дрожать, отставит его от дому, поставит в чёрную работу на скотный двор или сошлёт в дальнюю деревню старостой, и как муж её, всю жизнь проживший при ключах, будет доживать век на заднем дворе у навозной кучи. Видела себя старую, без мужа, без дочерей, в чужой уже избе, потому что в этой избе к тому времени будет жить уже чья-то чужая семья — тоже крепостная, тоже с десятью детьми, тоже с той же самой бедой.

Она видела это всё так ясно, как будто уже прожила.

И за это ясное видение она заплатила той секундой, за которую не ушла из шатра.

Колени у неё подломились. Она села обратно — не на одеяло, а прямо на земляной пол у полога, — и закрыла лицо руками. Плечи у неё ходили ходуном, но звука не было: плакать она не умела громко, никогда не умела, даже когда хоронила Митю, — всё внутрь.

Цыган ждал. Старуха ждала. Угли на блюде потрескивали.

Когда Прасковья отняла руки от лица, цыган тихо сказал:

— Ты пойми, голубушка. Я тебя не неволю. Никто тебя не неволит. Хочешь — встань и уходи, и про всё забудь, и ничего не было. А хочешь — садись и слушай. Слово за тобой одной.

Прасковья посидела ещё. Утёрла лицо углом платка. Потом встала — медленно, на негнущихся ногах, — и вернулась к одеялу. Села на прежнее место.

— Говори, — сказала она глухо.

Цыган кивнул.

— Тогда слушай внимательно. Работает тварюшка эта не со всяким, а только с женщиной. Мужиков не слушает. Значит, брать будешь ты, а не Фёдор. И подписывать — тоже ты. И потом, когда он уже в дому будет, — работать с ним будешь ты и после тебя дочь твоя старшая, а после неё её старшая, и так по женской линии до конца твоего рода. Мужчины рода в это не входят, их не коснётся. Это первое.

Прасковья кивнула. У неё не было сил отвечать словами.

— Второе, — сказал цыган. — Даётся он вам бессрочно. Не на год, не на десять. Совсем. Пока женщины есть в вашем роду — он при вас. Отказаться потом нельзя. Думай сейчас, пока думаешь.

Она опять кивнула. Внутри у неё была теперь какая-то тёмная, ровная тишина — как бывает в избе после того, как выплакался и больше нет слёз.

— Третье. Кормить его надо. Он сам тебе скажет, чем. Работать с ним надо. Гадать, заговаривать, привораживать, отсушивать, и другое, что попросят у тебя бабы. Перестанешь — он с тебя самой начнёт брать, и зачахнешь. И четвёртое, — тут цыган посмотрел на неё впервые прямо, и глаза у него были тёмные и тяжёлые, как у большой птицы. — В церковь с ним не ходи. Иконы в том углу, где он станет жить, сними или завесь. Освящённой воды в дом не вноси. Попа не зови. Если тебе от этого тяжело — значит, подумай ещё раз, пока не поздно.

Прасковья молчала долго. Потом сказала тихо:

— Поздно уже, батюшка.

— Нет, — сказал цыган. — Ещё не поздно. Вон полог.

— Поздно, — повторила она. — Я свою жизнь вспомнила, пока у полога стояла. Больше так не смогу.

Цыган кивнул, как кивают врачу над безнадёжным больным, — не в осуждение, а в признание факта.

— Тогда давай руку.

Он протянул ладонь, и старуха положила ему что-то — свёрнутый вчетверо лист, похожий на пергамент, желтоватый, с краями как из древнего псалтыря. Цыган развернул лист перед собой на коленях. Прасковья увидела, что там что-то написано — мелко, плотно, и не по-русски. Или по-русски, но какими-то другими, не церковными буквами.

— Читать не надо, — сказал цыган, увидев её взгляд. — Я тебе всё уже сказал, что там писано. Слушать ты слушала. Теперь — подписывай. Но сначала, голубушка, крест сними.

Прасковья подняла на него глаза.

— Крест с шеи сними, — повторил цыган тихо. — И мне отдай. Так положено. С крестом на груди в наш договор не входят. Ты сейчас из одного выходишь, в другое входишь. Отдашь крест — выйдешь. Не отдашь — не войдёшь, и весь наш разговор попусту.

Прасковья сидела и не двигалась. Руки у неё лежали на коленях, и правая, сама того не замечая, поднялась к шее и накрыла то место, где под рубахой лежал крест. Крест был старый, мамин, и маме его дала её мать, а той — её мать. Сколько он на этих шеях лежал, никто уж не знал. Знали только, что лежал всегда.

— Не могу, батюшка, — сказала Прасковья тихо.

— Можешь, — сказал цыган. — Кто поздно пожалел, тот зря пожалел. Решено — значит, решено. Сними, голубушка.

Прасковья сидела ещё с минуту. Потом медленно, онемевшими пальцами, развязала тесёмку на шее и сняла нательный крестик — простой, медный, с тёмной патиной, тёплый от её кожи.

Она подержала его на ладони. Крестик был небольшой, вытертый за годы до гладкости; края двух перекладин были скруглены теми ладонями, в которых он лежал сто лет до неё.

Потом положила его на одеяло между собой и цыганом.

Старуха протянула руку — тёмную, сухую, с белым ногтем на мизинце, — взяла крестик и унесла его куда-то в угол шатра, где Прасковья уже не видела. Шея у Прасковьи сразу стала какая-то голая, чужая, и вся грудь — тоже голая, незащищённая, будто с неё сняли не крестик, а рубаху. Она непроизвольно подняла руку, пощупала — пусто. И сразу же почувствовала, как в шатре стало чуть холоднее, или, может быть, ей так показалось.

— Вот теперь, — сказал цыган, — давай руку.

Он достал из-за пазухи тонкий ножичек — серебряный, с костяной ручкой. Прасковья протянула ему левую руку, ладонью вверх. Цыган коснулся остриём мякоти под большим пальцем, легко, будто иголкой, — и выступила тёмная капля. Потом ещё одна. Старуха подала цыгану гусиное перо — тонкое, очищенное, с острым кончиком. Цыган обмакнул кончик пера в каплю её крови и вложил перо ей, Прасковье, в правую руку.

— Теперь сама, — сказал он. — В нижнем углу листа, где пусто. Крест поставь. Сама поставь, голубушка, своей рукой.

Прасковья взяла перо. Рука у неё дрожала — не сильно, но мелко, как дрожит у человека, у которого долго держали над тёплым. Она наклонилась к листу. Перо было лёгкое, непривычное — она в жизни в руках пера не держала, она и писать-то не умела, и знала только одну букву своего имени, которую ей когда-то в детстве мать на земле палочкой показала, и ту давно забыла. Но крест — крест она умела. Крест — знала с пелёнок.

И вот тут у неё в последний раз всё обмерло. Потому что она поняла, что сейчас — её же рукой, её же кровью — поставится на этом листе крест. Тот самый знак, которым она себя ограждала от младенчества, которым осеняла детей над колыбелью, которым благословляла Фёдора, уходящего поутру в барский дом. Тот самый крест, которым через полминуты будет подписано совсем другое. И подписывать его будет она — уже без того, маминого, который только что унесла в угол тёмная рука.

Она ещё могла уронить перо. Могла выронить, будто нечаянно, и сказать, что рука не слушает. Цыган бы понял — и отпустил. Она это почувствовала ясно: последняя её возможность.

Она перо не уронила.

Наклонилась ниже, задержала дыхание и провела по листу две черты — сначала горизонталь, потом вертикаль, — как крестятся, только слева направо и сверху вниз, а не наоборот. Крест получился неровный, детский, с кляксой в месте пересечения. Кровь впиталась в желтоватую толщу листа мгновенно, тёмным пятном.

Старуха тихо, одобрительно хмыкнула.

— Теперь имя, — сказал цыган.

— Какое имя?

— Его имя. Запомнить должна.

Он наклонился ближе. И тихо, почти одними губами, назвал ей полное имя — не сразу, а по слогам, раздельно, так, чтобы каждый звук вошёл ей в ухо отдельно:

— На — фа — ил.

Прасковья услышала — и не сразу поняла, что услышала. Имя было длинное, с каким-то торжественным, не деревенским звучанием, — будто не имя, а слово из книги, какие читает в церкви дьячок, когда никто ничего не понимает, но все стоят и крестятся. Последний слог звучал протяжно, почти напевно. Цыган повторил — снова по слогам, с паузами: «На — фа — ил». Прасковья кивнула, запоминая. Потом сама, губами, беззвучно, повторила за ним: На — фа — ил. Имя улеглось в памяти, как ложится на дно камень — тяжело и навсегда.

— Вот это имя, — сказал цыган, — его полное имя. Оно для тебя одной. Никому больше не говори — ни мужу, ни дочери, пока не придёт время передавать. Кто имя узнает, у того над ним и власть. Полное имя произнесёшь только сегодня ночью, когда будешь его в дом брать. И потом — только в серьёзных делах, когда власть над ним тебе понадобится.

— А в обиходе? — тихо спросила Прасковья.

— А в обиходе — коротко. Зови его Нафаней. Или Нафанюшкой, это уж как тебе выговорится. Он на короткое имя откликается, привыкает. Так и тебе легче, и ему.

— Нафаня, — повторила Прасковья тихо, на пробу.

Что-то в шатре как будто шевельнулось — не звук, не движение, а какое-то лёгкое смещение воздуха, какое бывает, когда в другой комнате открыли окно. Цыган и старуха переглянулись.

— Слышишь, — сказал цыган с лёгким довольством. — Откликнулся. Уже знает, что его хозяйка.

Прасковья не ответила. У неё кружилась голова.

— Ступай, — сказал цыган. — А мужу передай: сегодня к двум часам пополуночи калитку отворит и к куму уйдёт. Нам час нужен, не больше. И скажи ему — араба уведём, других не тронем. Сам он нас больше не увидит, и ты не увидишь, к утру нас здесь не будет. А о нём, — цыган кивнул куда-то в сторону, мимо Прасковьи, — не печалься. Он тебя сам найдёт, когда время придёт. Место ему в доме приготовь — туда, где тёплое и от людей подальше. И иконы там, где он жить станет, либо сними, либо завесь — об этом помни. Остальное — он сам.

Прасковья встала, поклонилась по русскому обычаю — в пояс, почти не думая, — и вышла из шатра на свет.

Свет ударил в глаза — белый, осенний, злой. Она долго стояла, моргая, и потом пошла обратно через выгон, мимо барского сада, мимо конюшни, в свою избу. По дороге всё щупала рукой ключицу, где раньше лежал крестик, и не могла привыкнуть, что там теперь пусто.

И ещё она думала на ходу о том, что вот сейчас она вернётся, и сядет за стол с детьми, и накормит их, и уложит спать, и всё это будет обыкновенный её день — какой был и вчера, и третьего дня, и год тому назад; а на самом деле это уже будет не тот день. Что прежняя её жизнь кончилась там, в шатре, на одеяле у углей; что в избу к себе она входит уже не та Прасковья, что вышла поутру; и что десять её детей и муж, которые её там ждут, ничего этого пока не знают, и как им сказать — она тоже не знала.

✍🏻 Продолжение следует.

Друзья ❤️, подписывайтесь на канал, чтобы мы встречались чаще. Ставьте лайки 👍 для обмена энергиями и оставляйте комментарии! 😍

© Оккультный Советник. Все права защищены. При цитировании или копировании данного материала обязательно указание авторства и размещение активной ссылки на оригинальный источник. Незаконное использование публикации будет преследоваться в соответствии с действующим законодательством.

Поделиться

Оставьте комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Прокрутить вверх

Записаться на обучение